Лишь бы дело происходило в окрестностях Орзмунда.
Он делал работу, смысл которой был темен для Медвежьего Когтя.
Тогда я стал искать по-другому. Оказываясь в здешних краях, я вел себя наглее наглого. Лез на рожон. Артикул ограничивает дуэли наемников, предлагая выбирать неопасное оружие и избегать смертельного исхода; Людвиг Беренклау плевать хотел на артикул. Лучшие бойцы принимали мой вызов, я дрался, дрался, дрался… Изредка, выныривая из счастливого угара, понимал: это настоящая жизнь. О такой судьбе я мечтал, не смея признаться. Жалованье? – ерунда. Военная карьера? – хлам. Подминать, доказывать, утверждать, чуя сладкий вкус победы на губах…
В такие минуты я благодарил Анику-воина за то, что он есть.
И продолжал искать.
Это стало навязчивой идеей. Он мне снился: никакой, и звать никак. Мы оба были проклятьем друг для друга и счастьем орзмундских жителей: самые яростные забияки скисали, будто молоко в летний зной, опасаясь напороться на Анику-воина или Медвежьего Когтя. Меня ведь тоже далеко не всякий знал в лицо. Мы могли оказаться где угодно, кем угодно. Да, я начал говорить: «мы», чувствуя в слове привкус чудовищного родства.
«Мы» распалось на «он» и «я», когда Аника-воин встретил меня на дороге из Ясича к Бродам.
– Ты искал силу. Ты нашел, – сказал случайный встречный человек, обнажив короткую саблю-симитарру.
Я, Людвиг Беренклау, был счастлив около минуты.
И несчастен – навеки.
Темнота сродни тишине: дно заброшенного колодца, где роятся страхи.
Сны забыли имя Петера Сьлядека. Дрема ласкала иных счастливчиков. Грезы качались на чужих ресницах. Даже непритязательные кошмары брезговали лютнистом, а страхи со дна колодца подмигивали: мы не сны! сны не мы!.. Распахнутая настежь дверь спасала мало. Духота взяла штурмом опустевший кабак. Ночь, против ожидания, вместо прохлады несла полные горсти мрака, разбрасывая всюду: жаркие, свалявшиеся комья шерсти. Петер кряхтел, вертелся с боку на бок; охапка соломы, служившая постелью, сбилась, соломинки лезли в нос. «Эй! Я здесь!» – беззвучно кричал он проходимцам-снам, пытаясь считать воображаемых овец, собак, доски в заборах… «Считай-считай! – язвили сны, шмыгая мимо. – Богатым будешь…» Мучила зависть к нищим: колченогий поводырь словно окаменел, ни звука, ни вздоха, зато смачно храпел слепец. Вот он заворочался, гулко пустил ветры и ухнул филином: «Охве! Охве студич! Волай мислюху, дец…» Снова захрапел. Кабак мнил себя бригантиной: поскрипывал, потрескивал, качался на темных волнах. В углах скреблись, пищали и дрались крысы, шуршали своры тараканов – самое, значит, что ни на есть снотворное общество.
Раньше бродяга чихать хотел на такие пустяки, а теперь – поди ж ты!..
У Хода Псоглавца, видимо, не было принято гулять заполночь, как в иных харчевнях. Едва калека-Людвиг закончил свой рассказ, на дворе стемнело. Сперва все молчали, лишь французишки залпом допили вино: один поперхнулся и долго кашлял, багровея. Капитан-брабансон плюнул в сердцах, швырнул кабатчику гульден – Петера изумила щедрость вояки: ужин гульдена не стоил! – и стремглав вышел вон. За командиром увязались молодцы-пикинеры; следом начал расходиться и остальной народ. После краткой уборки Ход убрел спать в какую-то развалюху за коновязью, рачительно задув свечи и показав «ночлежникам» кулак: жечь огарки не позволяю!
Под крышей остался лишь Петер Сьлядек с нищими.
Рассказ увечного Людвига Беренклау мешал спать пуще шорохов и жары. Бередил, жег; толкал в бок костлявым кулачищем. Мерещились чужие, незнакомые лица, звенела сталь, кровь била из вскрытой жилы, вопил от боли Медвежий Коготь, оборачиваясь жалким калекой… Что-то в рассказе отставного ландскнехта было не так. Тайна, соринка в глазу, раздражала. Когда грек Морфей, невесть как оказавшийся под Орзмундом, наконец сжалился над лютнистом, капнув ему в зрачки макового настоя, Петер даже не заметил этого. Мысли и грезы сплелись чудными узорами, протянулись зыбкой тропинкой из яви в сон.
– Ты искал силу? Ты ее нашел, – сказал Аника-воин, призрак с лицом льва-херувима.
«Я не понимаю,» – ответил Петер, но слова застряли в горле.
«Я не искал силу!» – крикнул Петер, но игла сшила губы суровой нитью.
«Я не солдат! Я музыкант! Ты не должен обижать меня…» – возмутился Петер, но на грудь упала наковальня, вышибая дух.
– Музыкант-прохожий, на козла похожий! – вцепился в ухо тоненький, вкрадчивый голосок кастрата, мерзко подхихикивая. – Разве Аника-воин обижает? Эй, добро творим, добро лудим-паяем!.. лечим-калечим, любим-рубим… Кому ручку треснуть? Кому ножку хрустнуть? Кого плечиком, кого мечиком?!
«Отстань! Пусти мое ухо!»
– Не пущу! Лишу уха, лишу слуха… лишу духа!..
От вредного кастрата голова шла кругом. А молчаливый Аника-воин с львиным лицом ждал напротив. В руках у него вдруг объявилась лютня в чехле. Даже сквозь чехол бродяга ясно видел: точная копия Капризной Госпожи. Отступать было некуда, время просыпалось сквозь сито надежды, оставив лишь горсть сора. Кастрат заткнулся, напоследок куснув мочку уха мелкими, крысиными зубами, и Петер Сьлядек встал напротив Аники-воина.
Лютни они обнажили единым махом.
Две стальные, остро заточенные темы ударили крест-накрест. Спутались, схватились врукопашную. Надо успевать, вытягивать эти чертовы итальянские пассажи, сыпать искрами-флажолетами, финтить триолями. Иначе чужак навалится грозной поступью басов, перевернет сопрановый ключ вверх ногами, вынуждая вести тему в обратном движении, «зеркальным каноном», с открытой для удара спиной – безжалостный выпад пронзит, изувечит, на плечи рухнет хищная кода. Вспыхнуло пламя, выжигая глаза…